Душа населения
Повесть

<<< Начало       Продолжение>>>

На улице, вслушиваясь в куриное клохтание и в возобновившийся телевизорный рёв, с досадой роняет:

— Пугачёву оне любять. Свихнутся на ей!

По дороге саркастически над собою размышлял: что вот нечистой силы-де не боюсь, а тут — глянь! — как мешком в тёмный угол забили. Не-эт, баба, конечно, если захочет, змеёй обовьётся, в душу вползёт, никаким тараном не вышибить. А я-то и слюни развесил. Придётся Алексея Михайловича за вторым «цыплёнком» одного посылать, если доедет...

Он, однако, смутно чувствует, что его паника приключилась от Дарьиного великого «мущщины». Она-то, может, и приврала насчёт керосина и пожара, — редко у кого тогда лампа была, жили ведь с пуговки на петельку, — да и осинового ствола могла бы не поминать, но в остальном-то правда. Дед помнил об этом именно так: говорить было нельзя, но все знали. Знали же! Это теперь языки распустили и брешут в газетах почём зря, ничего не опасаясь, — хотя и они всей правды о том не сказали и не скажут, — а тогда молчали, потому что смерть была верная. Он, может, и ушёл в иные края от того, что случилось на его родине, и мыкался по свету, не в силах забыть страх. Да и теперь какой правдой ни молиться, а годится и горшок накрыть — уж никто ни на правду эту, ни на болтовню о ней внимания не положит: миновалось-де, что и поминать... И Дед догадывался, что это не забывчивость вовсе, а освобождающий будущее от бремени прошлого спасительный паморок, ибо жить с таким знанием было нельзя, не выносили тяжести ни ум, ни сердце. И ведь действительно — будущего нет, когда его знаешь. Не известное же по прошлому опыту будущее прельщает грядущими радостями и манит пережить новую боль...

...Деду предстояло ещё забрести в Торговый тупичок да приобрести в обклад «цыплёнку» хлеба, минеральной воды в пластмассовой бутылке, и ещё что Бог пошлёт и предприимчивые маркитане, основавшие там палаточный рай.

Он обернулся к городу и постоял, наново просматривая слободу.

Улицы Харасейки, а не только богатое окончание Вишнёвой, исподволь пытались вскарабкаться по склонам холма, а уж там, извиваясь, старались незаметно вползти в городские кварталы, но этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых — русло Харасеи. Глядя на волокшийся посреди мусора ручей, трудно было поверить велеречивым сказаниям древности о том, что некогда по нему свободно ходили казачьи струги, а потом и пароходы среднего водоизмещения. По обрывистым крутобоким берегам в некоторых местах русла можно было заметить отметины от прежнего уреза полной воды, что доказывало факт гораздо большей ёмкости речки, по которой можно было пробулгачить посредственный баркас. Но чтобы пароход...

Любят у нас всё преувеличивать примерно раза в два, особенно авторы летописей и сказаний — то ли зрение у прежних людей было по-иному устроено, то ли уж пароходов не видали. Старожилы, правда, могут подтвердить, что в золотые деньки их молодости Харасея в своих чистых заводях принимала не только слободскую малышню, но и утоляла жаждавших прохлады души взрослых. Помнится, как сейчас, как они забирались на ветви росших по берегам ракит, — большие, белотелые, бородатые, с грубыми рабочими руками и с розовыми подошвами ног, — и с рёвом кидались оттуда в пенистые водовороты Харасеи: бу-бух!.. В такие мгновения она от полноты своей одним всплеском изливалась из берегов.

И другое обстоятельство мешало — крутизна холмов, их осыпчатая неприступность. Город жил иной, чем Харасейка, жизнью, гордо носил иные нравы, едва ли замечая со своих высот дробную россыпь слободы. Слобожан подавляла громада кафедрального собора с куполами цвета грозового неба и со звёздами молнийных вспышек по ним. В отличие от невысокой разлапистой церковки Николы Угодника, что во времена оные уцелела только по дремучести слобожан, и ни разу не была взорвана или растаскана, разве что сама стала распадаться от небрежения, и которая со всеми своими приделами, присадами и притворами, делавшими её общим контуром схожей с каменной пирамидой, оседала в почву по самые врата — собор рвался ввысь и казался знаком присутствия Бога иного.

Даже городские улицы располагались наперекор харасейским порядкам — афронтом. И стягивались к властному прямоугольному коричнево-белой расцветки зданию со вмазанными в фасад белыми полуколоннами — губернаторской резиденции и штабу областного чиновничества. Над его двускатной крышей ветерок лениво шевелил складки немногими любимого трёхцветного государственного флага. Времена всяческих свержений пережил и массивный памятник первому вождю, который указательным движением дыбящейся бронзовой длани с проскакивающими по ней воробьями, непреклонно отсылал зрителей в противоположную от Харасейки сторону.

Куда уж слободе пролезть на эти неподъёмные высоты! Она и раньше чувствовала тщету и ущербность так называемой гражданской жизни и тогда вместо лазов, траншей и фашин в сторону города на впалом, и без того унижённом берегу Харасеи стала исподволь возводить основу небывалого сооружения.

На закате перезрелого социализма и в условиях жестокого дефицита кирпича перепрыгнувшая в полуконтролируемую стихию аренды строительная артель из харасейских жителей ухитрилась-таки совершить трудовой прорыв. Даже самые светлые городские головы не могли предположить той нахрапистой быстроты и сноровки, с которыми артель возвела это чудище. Оно росло не по дням, а по часам, скоро сравнялось по высоте с поникшим красным флагом за спиной вождя, и полезло ещё выше. Город охнул, обнаружив одним прекрасным утром такой поклёп на свой высокий нравственный дух и потребовал было прекращения этого зверинца. Но смирился, когда толстая полосатая кочегарная труба, видимая не только из соседних районов, но и из сопредельных областей, подползла к нижнему слою облаков. И даже нашёл толику кислого удовольствия от того, насколько аккуратно его обвели вокруг пальца. И потребовал телевизионного объяснения от артельного бригадира, будто бы строительство монстра было его собственной затеей. Это при том, что никто из горожан ведь не объявил об отказе от благ, которые проектируемая котельная собиралась предоставить городу — ни от батареечного тепла, ни от горячей помывочной воды.

«Мать моя Родина!, — задрав голову и как бы дивясь содеянному, артельщик придержал рукой иностранную кепочку с широким прозрачным козырьком. — Это до чего же мы дожили, етить твою закавыку!» Он игранул бесовскими глазами, изобразил улыбку на широком усатом и загорелом лице и отдал интервью в объектив областной телекамеры: «Некоторые интересуются — для чего такая высокая труба? А вы розу ветров смотрели? Какая тяга нужна, чтобы выбросить дым из котельной в пространство над городом с такого низкого места? К тому же с трубы отличный обзор. На лебёдках таскать будут экскурсии за полтинник, с детишек пятак. И вообще — пускай теперь стоит. Есть же в Москве Останкинская башня, почему у нас не может быть ничего? Как визитная карточка города?»

Так Харасейка ухитила толику общественного внимания и даже не очень умным людям объяснила прежде повсеместно известное правило: что и из низкой дробности могут происходить высокие стремления, и что подступы к высоте пролегают сквозь болота повседневности. Да и артельщик объявил на будущее свои недюжинные возможности, о чём потом кое-кто из конкурентов вспоминал с огромным сожалением. О том, сколько выжидающе косых взглядов с холма дождалась Харасейка, история будет умалчивать... На трубе же срочно монтировалось светоограждение, дабы на неё не натыкались самолёты и летающие тарелки, которых в то время развелось бесстыдное множество.

Инопланетяне произвели столько же много слухов и пересудов, сколько зримые телеколдуны и маги и незримые олигархи и мафиози, которые только и способны были оживлять мертвецов и вагонами гноить на помойках добрую колбасу. Инопланетяне враз обрушились на Харасейку без очерёдности и интервалов, так что иной слобожанин и вздыхал тайком о том, насколько раньше было спокойнее и понятнее жить. Летающие тарелки, эти сгустки загадок, тут же опознаваемые, как неопознанные летающие объекты, среди бела дня носились над чадными городскими магистралями, зависали над оживлёнными рынками, проникали в святая святых оборонных объектов, где ещё сохранились представления о секретности и, говорят, подмигивая лукаво разноцветными огоньками, исследовали завалы трамвайных шпал на улице Цурюпы. Не стесняясь общим вниманием, зависали обочь диковинной двойной трубы, которую тогда потянули с атомной станции, метр за метром просветили её рентгеновскими лучами, вдумчиво определяя назначение, но выводы удержали при себе.

...Из магазинчика в Торговом тупике Дед вышел с хлебом и парой селёдок в полиэтиленовом пакетике. Настоящую селёдку, как считал Дед, стало не найти. А настоящая селёдка — среднего посола крупной солью бузункой на месте вылова и в деревянной бочкотаре. Как теперь солят: размороженную, похожую на тряпку, да едва-едва — это перевод продукта. Так можно испортить даже нежнейшую в мире селёдку, которую ныне добывают поштучно для зарубежных гостей и бандюков с деньгами — олюторскую.

Сворачивая с Пушкарной сквозь Цюрупу на Весеннюю, чтобы потом выйти на свою Вишнёвую улицу, Дед приметил Ивана Голохвастова у стальных, загрунтованных суриком ворот собственного дома. Приближаясь, Дед яснее различал поверх грунта карандашные клетки, в которые, высунув язык, Иван вписывал масляными красками свирепого тигра, с оскаленных белых клыков которого, шипя, скатывались капли крови. Сбоку двери была прикреплена цветная обложка альманаха «Охотничьи просторы», с которой Иван и производил нужную копию этого тигра.

— Хорош! — оценил Дед, поздоровавшись с Иваном, и прицокнул языком. — Как живой...

— Ну-у, что можно такими квачами нарисовать, — польщённо возразил Иван и показал самодельные из свиной щетины орудия творчества. — Ими только в одном месте ковырять. Вот были бы у меня колонковые или барсучьи, на крайний случай. Тогда и развернуться можно...

Он пригласил Деда на лавочку у ворот и Дед охотно согласился покурить Иванова «Беломору». Иван держал папиросину в перепачканных краской пальцах и вытягивал губы трубочкой, стараясь не приклеиться к ним. Дед видел сбоку его курносое лицо, взмокший от старания и прилипший ко лбу чуб, щетинившийся на подбородке и забронзовевший в солнечном свете непробритый кочкарник.

Иван был тоже пенсионер по-северному, и побывал в молодости в некоторых местах, которые в своё время посещал и Дед. Так что у них находились общие предметы разговора, а северная одиссея как-то душевно сближала их. Не раз они соглашались в том, что Север русские люди согрели и преобразили, а нынешняя программа обезлюживания Севера — диверсия похуже чернобыльской.

— Брат из деревни приехал. Вон его «Нива» во дворе стоит. Расска-азывает... Когда меня ещё в Красную Армию забирали, в колхозе после получки — цунами. А сейчас прокатится жиденькая волна на издохе: пить стало некому. Депутаты заседают, речи ведут, землю делят, а брать её некому — не хотят. Одни Мищенковы, может, и возьмут, они и так пол-совхоза держат. Им только честное слово на будущее, и землю отдать. Я там с внуком их разговорился. Мальцу лет пять, а разговоры сурьёзные, с нахмуренной бровью — про Бога, про душу. Вот скажи, Дед, как ты думаешь, есть душа у человека? Из-за чего такие разговоры, если бы она была один пар?

Дед притушил окурок, положил во внутренний карман телогрейки, подумал. Иван был прав, сурьёзнее этого на всём свете вопросов, наверное, и не было. К такому выводу Деда подталкивали обстоятельства прожитой жизни.

— У нас с тобою двойное гражданство. Одно обчее, другое северное, так што поймёшь. Как-то на зоне зашёл у нас разговор с однем хирургом. Руки у его, как у дровосека. Много теперь живёть благодаря тем рукам. Так спросил я его: видел он душу у человека? А он сказал: «Бываеть, поздно привезуть, и чуешь — от­ходить. Пока не кончился, пустишь мать попрощаться. Она к ему приникнеть, вольётся у его, што-то шепчеть, зовёть обратно. И он начинает возвертаться... Мне-то известно, говорить, што ничего там особого нет: мешок мускулов, трубки, клапана — механика, однем словом — и работает на определённых условиях. Но вот што там начинает вспоминать о земном, чего механика не имеет — я не знаю. Я бы увидал, если б было. Значить, есть што-то кромя механики. Можеть, она и есть». Вот головастый мужик был, не нам чета, а не сказал же «нет»...

— Значит, тогда и Бог есть, — утвердительно сказал Иван. — Если внутри зудит душа, тогда и Бог есть. Иначе кому она нужна.

— Должно, есть, — согласился Дед с таким ходом Ивановой мысли. — Если зудить.

Голохвастов докурил, помолчал, разглядывая перепачканные пальцы, потом сказал:

— Пару досок я приготовил на полки. Если просто паяльной лампой обжечь — сразу кустарщину видно. У тебя в котле занятнее получается. Возьми попробовать, а за мной не станет.

Дед забрал оструганные доски, не пообещав сделать сразу. Понёс их на плече, придерживая одной рукой, а в другой холщовую сумку.

 

А вот и кочегарка. Последние восемь лет она стала для Деда не только рабочим местом, но и помывочной базой, местом клубных сходок, а иногда и гостиницей.

Это было полуподвальное помещение из оштукатуренного кирпича с двумя окошками и с длинной чёрной трубой позади, распятой ржавыми стропами. С глухой стороны под стеной с навесом располагалась обнесённая оградой из рифлёной цинковой жести куча угля тонн в десять-пятнадцать — приобретение торговой фирмы на последний сезон. Фирма считалась условным хозяином, потому что над кочегаркой даже начальства не обнаружилось, и Дед с напарником поочередно топили вопреки неустоявшемуся трудовому законодательству под честное слово. Хорошо хоть какую-нибудь зарплату платили. В рублях.

Кочегарка строилась сразу после войны для обогрева восстановленных после бомбёжек складских площадей, ангаров и пакгаузов железнодорожного вокзала, который располагался за Харасейкой по левому берегу реки до её разветвления. В шестидесятых годах в ней установили более мощный котёл и к системе отопления подсоединили Вишнёвую улицу, на которой жило большинство складских и базовских работников.

В кочегарке Дед решил дело с досками не откладывать, тем более, что в каждой такой доске видел свой интерес, не понятный постороннему. Он подбросил в топку свежего угольку, а когда огонь взялся по всему слою угля, разровнял его и прикрыл поддувало.

Огонь следовало полировать после того, как пламя пробьёт и первый и второй слой загруженного в топку угля, заиграет синими лепестками на чёрной поверхности слоя, а потом прорвётся наверх ровным чистым пламенем и возьмётся полохом по всему фронту горения. Тут-то и надо умять слой, протоптать его, подравнивая длинной кочергой участки огня, а когда всю толщь пронзит кипящая лава, прикрыть поддувало и оставить набирать жар. Такой полох самый производительный, это от него вода напластывает лучшую температуру, так что иногда приходилось включать циркуляционный насос, чтобы отсосать горячую воду в харасейские батареи, а пещеры котла охладить водой обратной, подостывшей. Этому сразу не научишься, да и не на каждом угле можно произвести достойную полировку. Попадается такой уголь, что не сгорает, а спекается в хрусткие тяжёлые куски шлака. Но осенью завезли уголь бодрый, пламенный, так что будущих морозов можно было не опасаться.

Сперва он почистил картошку, поставил вариться на плитку, селёдку ошкурил, порезал в тарелку, обложил колечками слезящегося лука, окропил подсолнечным маслом и накрыл газетным шалашиком. Потом принялся за доски, предварительно проверив густоту топочного жара.

Доски годились не всякие. Конечно, отпадали с гнильцой, колотые и сырые. Из тех долго пузырьками выкипала вода, трещины же колотых сильно выгорали, образуя чёрные уродливые швы, а гниль долго тлела, препятствуя огню пробиться к древесной плоти. Доски с волокнистыми узлами и дырами от выпавших сучков подходили лучше всего: таких можно было ещё набрать на неохраняемых стройках, а то и просто бросовых, в потеках и кляксах бетонного раствора, в тёмных пятнах от обуви, кривобоких и крученых. Даже шалёвка годилась, годился и горбыль, но горбыля Дед не уважал — одна сторона.

Дед вытаскивал гвозди, обкалывал цемент широким мясницким ножом, обтёсывал им волокнистую бахрому по краям досок, подрубал и сглаживал торчащие закоулины. И ощупывал доску первым приглядчивым взглядом — что дерево обещает. Иногда сразу становилось видно, что доска неинтересная, то ли очень скрытная, то ли больно простоватая — всё на виду и без центральной жилы. Дед открывал дверцу топки, где уже накапливался сильный и ровный жар, брал доску рукавицами и помещал над огнём. Примечал, как доска взнимается огнём, где сильнее обгорает и вовремя подворачивал доску так, чтобы пламя выгрызало в дереве ровный чёрный слой, начинавший пыхать острыми язычками из глубины доски. Когда же доска выгорала на толщину карандаша и под гарью исчезали грязь и прилипший мусор, Дед вынимал её из топки, сбивал рукавицей огонь и нёс её, чадящую, наверх, за угол кочегарки, где на куче шлака сперва соскабливал с доски уголь ножом и продирал её поверхность грубой наждачной шкуркой, потом — нежной, бархатистой, а под конец прохаживался стёклышком. В результате такой зверской операции дерево приобретало терпкий трагический тон, под коричневато-тундровой патиной начинали просту­пать глубокие раны сучков, шрамы волокон, пятна сдержанно стонущих узлов и дрожащих сухожилий.

Как считал Дед, дерево обнажало чью-то душу, — а скорее всего, он гадал по этим доскам на известных ему, или просто на знакомых людей — и здесь для него наступала важная минута, когда он чувствовал волнение и глухую смуту в сердце. Он рас­сматривал жилы и кости, проступившие под слоем соскобленного пепла, и видел будто бы встречный горестный взгляд, и взвихренная жилистая плоть, горячая после огня, стонала своими рубцами и беззвучно корчилась под его чёрными пальцами. Сквозь слёзный туман, заплывающий под веки, Дед, покашливая от волнения, читал и узнавал эти смертные узоры, бережно оглаживал тело доски и молча просил прощения у того, чья судьба угадывалась в глубокой бездне иконной черноты.

Потом покрывал слоем лака — и другим слоем, и третьим — под которыми неожиданно проступала ранее не осязаемая и не проглядываемая глубина, и вдруг взыгрывали стереоскопические слои и ярусы, и проступала плотская объёмность, не замечаемая ранее.

Таким образом он обнаружил несколько досок, которые никому на свете уже не смог бы отдать. Они стояли под навесом, дожидаясь достойной оправы — стальной полированной рамы или узорного багета. Одну доску Дед приспособил под лавочку, и многие прохожие останавливались перед ней, пытаясь разгадать, как до них пытался Дед, загадку сплетения жил и узоров, или расшифровать по ней, как по кодовой таблице, собственную судьбу.

Голохвастовы доски оставалось сбрызнуть потоком лака, чтобы остывающая древесина втянула бы его во все поры и волоконные трещинки, а потом молча отдать заказчику. У многих небогатых слобожан висели эти доски то ли в виде полок, то ли вставками между шкафами гарнитуров. Не сразу замечалось, что это была простая сосновая, еловая или ольховая доска, обработанная особым образом, но и с первого взгляда было понятно, что эта доска, в отличие от фанерованных декоративной пластмассовой плёнкой древесно-стружечных гарнитуров — настоящая.

Слободских хозяек, не разжившихся до сих пор нержавеющей цептеровской посудой, Дед выручал ещё и тем, что обновлял зачервивевшую эмалированную посуду — кастрюли, миски, кружки и чайники. Он разогревал ущербную утварь в топке на среднем огне, придерживая кузнечными клещами, а когда эмаль размягчалась от жара и начинала течь, осторожно поворачивал, заплавляя посвежевшей текучей эмалью все протори и ущербы хозяйкиного обихода. Правда, цветы и узоры на посуде тоже плавились и расползались по поверхности в безликие цветовые пятна. Однако все соглашались с тем, что в огне красота уступала место новой долговечности. Для того же, чтобы расписать бока посуды новыми цветами и узорами, нужен не гончар, а художник.

Поспела картошка, а доски у Ивана оказались скучными — всё какие-то струны да рельсы — и всё моментной гари, так что Дед едва не проморгал время выноса из огня этих интеллигентских досочных тел. Картошку слил и поставил кастрюлю на изоляцию обратной трубы, где жар был послабее. Оприходовал голохвастовские доски, закатал их в лак, а когда быстрый слой лака схватился, по очереди вынес их из кочегарки, удерживая за вбитый большой гвоздь, и постановил усыхать подальше от котельных пыли и шлака на сквознячке. Вещь, побывавшая в огне, больше не может быть близко — Дед считал, что иначе ей остаётся сгореть без остатка. А когда глянул из-за угла кочегарки в обе стороны Вишнёвой улицы, то увидал Александру Петровну.

Раз в месяц она приезжала из деревни навестить дочь, что жила в доме напротив кочегарки. Об этой семье Деду было известно больше, чем об остальных, ибо дом их располагался всего в восьми метрах через дорогу. Через открытые летом окна Дед напитался многими тайнами, к которым он не хотел бы иметь касательства, но так судьба распорядилась, что хочешь не хочешь, а соседство обязывает... Но об этом потом.

Александра Петровна ехала вечерним поездом из деревни, в коей родилась некогда и обитательница этого дома. Мимо тянулись бедные деревеньки с редкими огнями, строчками посадок по склонам плавных холмов, голые осенние поля, за которыми вдруг взойдёт, как луна, тускло-золотая луковка церкви, а над ней невесомо вспарит, приближаясь по мере движения поезда, и тонкий, ажурно-нитчатый крестик колоколенки, то прощально ныряя за верхушку холма, то вновь выплывая в прогале непогоды, затянутом ещё и вечерней дымкой. По той дороге из побывок в деревне возвращалась в город её дочь Анастасия, поступившая в тот самый институт, в котором после войны выучилась и сама Александра Петровна. Везла утиную тушку, обожжённую в летней кухне на газовой плитке, позднюю зелень, вызревший чеснок — простое и сытное деревенское брашно, цена которому вдруг обозначилась во всей важности. И сколько внучков было поддержано подобной бабушкиной витаминной подкормкой с деревенского вольного угла!

Александра Петровна составила сумки и узелки у ворот, и собралась открыть высокую стальную зелёную калитку дома, где жила её дочь, да обернулась на Деда. Небольшого роста, сухенькая, подвижная, с нестарыми ещё глазами в мешочках крупных морщин, в белом платочке с цветами по краям, под который были забраны её густые поседевшие волосы, она остановилась в замешательстве. Дед понимал эту деревенскую осмотрительность к тем, кто живёт рядом с твоими детьми и близкими: что за люди, чего ждать от них, как будет складываться, когда она уедет?

Она узнала Деда и чуть заискивающе улыбнулась. Деда она привечала, хотя и побаивалась его бороды, и однажды спросила: «Ты что — поп?». «Меня Дедом кличуть, а какой дед без бороды». «А-а, ну тогда носи», — разрешила она.

Александра Петровна полупоклоном поздоровалась с Дедом и взялась за дверную ручку.

И за дверью начались охи и ахи: да что ж ты не предупредила мы тебя от поезда встретили бы, да как доехала, да как отец... И опять про инопланетян.

— А разговоров на пол-деревни. Телёнок был весёлый, а как они пролетели, задумался, перестал есть и пить, и на третий день подох.

— У кого подох, ма?

— Кто у нас телёнка держал? У Максимушкиных и подох...

— Нарахали делов! — слышался через форточку весёлый злой голос зятя Алексадры Петровны, забежавшего в дом со двора, в котором они работали вместе с сыном. Зять был человек слободской, не склонный к пересудам и к мистике. — Выделить им пахотный надел, чтобы почувствовали ответственность перед землёй. Чего им не сидится? Уже сто лет ходят, щепочки на анализы собирают. Что там анализировать, в щепочках-то?..

Анатолий, как звали зятя, держал кое-какое хозяйство, нередко забегал к Деду ополоснуться в дощатой выгородке-душевой, или перехватить ведёрко уголька для запарки поросячьего комбикорма на печке, что дымила во дворе. Он строился, возил жесть и доски, с грохотом таскал их по двору, пилил, свистал рубанком, колотил дощатую пристройку, крыл её временным толем. В створе полуоткрытых ворот мелькала его мокрая от пота майка, русая в колечках и со светло-пегими подпалинами борода, блистали неожиданно чёрные глаза за стёклами очков, сверкала их стальная оправа. Он был худощав, хищно гибок, во всех ухватках выказывал неуловимую сноровку. Вколотит гвоздь двумя ударами молотка, отступив по лестнице, насталивает шляпку другого гвоздя и следующим движением подаёт по стропилам сыну очередную доску, выловленную из-под ног. Умело работал, не придерёшься. Дед считал — цопкий мужичок, даром что бывший комсомольский работник. Четырнадцатилетний сын что-то тихо рассказывал ему: как и отец, он был тонкий, как тросточка, чистое лицо со смугловатым оттенком утратило детскую округлость и уже обретало юношескую жестковатость, усиленную ровным прочерком высоких бровей; стрижка разводила его длинные на темени русые волосы надо лбом двумя крыльями. От матери ему достались длинная линия носа и голубой цвет глаз, разбавленный отцовской темнотой.

Дом Полтянских долгое время представлял собой надёжное убежище от житейских бурь и драм, каким и должен быть дом. После ранней свадьбы и родов сына на первом курсе института, молодые стали жить на другой половине большого дома родителей мужа, после окончания института получили распределение: он — преподавателем истории в городской средней школе, Анастасия — воспитателем в детском саду в Харасейке. Удачное начало семейной жизни и одновременное разрешение вопроса работы и жилья удов­летворило и самолюбие их родителей и вселило уверенность в молодых. Сын подрастал, требовалась прибавка жилой площади, для приработка Анатолий брал дополнительные часы, вёл кружки по воспитанию патриотизма, а на летние каникулы устраивался в летний лагерь воспитателем или руководителем дежурной смены. В семье были понимание и лад, у иных часто достигаемые лишь после десятилетия совместной жизни, и сын вырастал, как можно было судить, порядочным и добрым парнем. Планы семьи устремлялись в сторону высоких городских учреждений, в которых Анатолий предполагал занять заметное место по линии комсомольской и воспитательской деятельности. Как вдруг комсомол рухнул, Анатолий некоторое время оставался не у дел, потом разочарованно обнаружил себя в смиренной очереди в класс мелкого чиновничества, куда его, похлопывая по плечу, оттеснили более удачливые или более нахрапистые бывшие соратники. Анатолий-то знал, насколько остра была конкуренция в этой среде, но нынешние времена внесли в неё ещё и дух экономически оправданной безжалостности к невезучим.

Дед после переезда с северов, которые столь не одобряла Дарья, устроился рядом не только с котлом «Универсал», но, можно сказать, и с чужим семейным очагом под боком, огонь в котором столько лет горел ровным жаром. Такое соседство внушало долговременную уверенность в устоях жизни даже в крутое время перемен. Дед иногда простодушно взывал к неведомому соглядатаю: только не позавидуй, только ничего не тронь!

Полгода назад родилась у Полтянских и жданная дочь, названная Наденькой, Надёжей. Когда мать с ребёнком привезли из роддома, к ним потянулись родственники, соседи, гости, пришла подруга Анастасии по работе, резкая, чёрная, словно галка, всегда державшая в руках дымную сигарету. Долго слышались смех, голоса, восклицания: «Царевна Несмеяна пришла, что ли?», «А ресницы прямо на щеках лежат!», «Какие кудри! Неужели так с кудрями и родилась?!» Ох и квочки, думал Дед, кудрей они не видали...

Потом восторгов поубавилось, и скоро за окнами дома Дед почувствовал насторожённо витающую угрюмость: тихий надсадный плач девочки всё чаще сменялся тугим напряжённым затишьем, затем, под обвал крика, взорванный вспышкой необъяснимого гнева, Анатолий выскакивал из ворот, быстрым шагом устремлялся к кочегарке, потом, изменив решение, круто поворачивал и уходил в сторону Пушкарной улицы. Вслед ему колыхались из окна приглушённые рыдания Анастасии.

Однажды ранней осенью, когда поджухла зелень, Дед набрался смелости, перешёл дорогу и перегнулся через штакетник небольшого палисадничка, в котором обычно Анастасия в коляске оставляла дочь. Он сперва покосился в сторону окна, под которым она стояла, потом отодвинул кисейную занавесочку на коляске.

На бледном удлинённом личике девочки тлел томительный румянец, локончики светлых волос бессильно лежали на крохотной плоской думке с кружевной оторочкой, длинные ресницы неприметно подрагивали, взгляд же огромных светло­серых глаз был не по-детски тяжёл, бессмыслен и тоскливо неподвижен. Деду показалось, что девочка даже не заметила его появления — как вообще не замечала ничего движущегося.

Дед осторожно передохнул, опустил кисею и упятился в свою нору. Сердце его нехорошо и сильно билось. Всё узнанное ему ещё предстояло обгрызть, но и теперь стало понятно, какое горе вползло в дом напротив кочегарки.

Дед почувствовал, что его визит не остался незамеченным. И Анатолий реже к нему заворачивал, и Анастасия, путешествуя с коляской, не смотрела в его сторону и, кажется, даже перестала здороваться. Дед догадался, что его в неопределимой степени считали приклонным к тому, что происходит в их доме. Хотя бы в качестве невольного свидетеля и вследствие близкого соседства. Среди людей этого часто нельзя рассказать, и происходит по свойствам необъяснимой зависимости друг от друга. И хотя вины перед соседями он не знал, покоя не стало.

Когда из семьи вынут стержень, её простой смысл заменяется торопливостью жизни, беспорядочным движением, будь то строительство пристройки, метания Александры Петровны из деревни и обратно, хаотичная беготня свекрови к Дарье и по другим харасейским ворожеям. Дед ощущал осмысленную нацеленность кары, которая самую невыносимую меру налагала на безвинных, и от неё нельзя было спрятаться или уберечься. Жалеть можно было виноватых и грешных, безвинные же являются, чтобы посветить людям незапятнанной душой, выставить укор живым, и когда они уходят, этого жалеть нельзя. Но как об этом ни думай, и чего там ни гадай о высшей воле, живое страдает болью, которую трудно перенести. И помимо желания Деда, слёзы тяжелили ему сердце.

Нельзя было знать, почему девочке было отпущено ровно столько сроку жизни — чтобы к ней успели не только привязаться, но и полюбить её — как одно мановение её ресниц. То ли сглазили, как Дед подозревал, то ли налетевшим порывом гнилостно-сырого западного ветра, иногда трубящего над слободой, ненароком занесло и бациллу медленной смерти. Жалобный голосок Надёжки и её монотонно-надрывный плач всё реже пробивались меж пузырящихся хрипов. Приезжала «скорая» с уколами, потом её увезли с матерью в больницу на довольно долгое тремя. В какую-то минуту ей стало легче, Анастасия снова начала вывозить её в коляске, приветливо кивая Деду, и тот готовно и радостно откликался, стесняясь подойти.

Дед исподволь с лавочки любовался этой картиной: статная Анастасия в лёгком светлом сарафане, обрисовывающем её тонкую, не пополневшую после двух родов талию и тяжёлые чресла, с головой на круглой шее, не согнутой снопом вьющихся на кончиках волос соломенного цвета. И — взгляд её в глубину коляски, откуда светили ей оживающие Надёжкины очи.

Надежды в Деде роптали против судьбы, и он ещё твёрже почувствовал, насколько близка ему эта семья. Приезды Александры Ивановны, как он думал, свидетельствовали о горении семейного очага, в котором огонёк, бывало, и пригаснет, чтобы потом разгореться с новым жаром.

В те дни он с удовольствием чистил топку, играючи таскал наверх золу в цинковом корыте, с размаху веером ссыпал её в чадную кучу. Оставшийся маленький огонёк в топке прибрасывал свежим угольком с особым чувством, будто подкармливал разгорающееся солнце, ровнял слой взявшегося пламенем угля, а когда из него по всей поверхности начинали пробиваться протуберанцы, засеивал их новой порцией угля, нагоняя жар. Он всегда успокаивался после очередной чистки топки от шлака, и после розжига кучки огня, остающегося в уголке топки на колосниках, что про себя называл «плавкой». Каждый раз после неё он с новой радостью уверялся в том, что огонь, разожжённый ранней осенью, не погаснет до следующей весны. Казалось, в нём сгорают кривая судьба, горькая гордость и всякие несчастья. Может быть, эта уверенность в непрерывности горения была важнее самого огня.

Затем Дед укладывался на дощатый лежак, покрытый чёрной шубой, докуривал последнюю папиросу, отворачивался к стене, натаскивал на голову полотенце, чтобы и свет из глазка топки не мешал, и засыпал до следующей «плавки». Засыпал, не догадываясь, что одну молодую женщину так же тянуло заглянуть в бетонную сень кочегарки, как и его ранее тянуло заглянуть под кисейный полог коляски.

Она сама не могла бы сказать себе, почему её туда тянет. В тот час, когда Дед закончил «плавку» и уснул, она тихо подвинулась от машины к двери кочегарки, пнула туфелькой кусок оплавленной топочной футеровки, которым изнутри была подпёрта дверь, и заглянула в тусклую утробу кочегарки.

В раскалённой до темно-малинового цвета дверце топки светился огненный смотровой глаз, из которого сноп света бил на спавшего на лежаке Деда, и рикошетом освещал внутренность помещения. Она увидела над столом зеркальце с шелухой отставшей буроватой амальгамы, стол с дверцами и со столешницей, обкусанной по краям пивными пробками — под одну его сломленную ножку была подставлена консервная банка — на столе накрыта газетой посуда, рядом со столом стояла солдатская тумбочка страшного чёрно-фиолетового цвета. На прогорклых стенах, в потёках и волнах пыли висели уцелевший после идеологических репрессий портрет усатого вождя с трубочкой, и размером с лист чертёжной бумаги плакат прежнего времени: «Человек человеку — друг, товарищ и брат». Чёрный эбонитовый радиодинамик рядом с портретом висел едва ли не с того самого дня, как сдали в работу кочегарку. Она увидела и неровный цементный пол со щелями и порами, забитыми невыметаемой сажей и зольным прахом, от которых зимою — она вдруг поняла, почему это — по молодому утреннему снегу тянется печатный рубчатый след сапог, бледнеющий по мере удаления от кочегарки, пока не сливался со множеством иных следов на свежей тропе. С безотчётным страхом она задержала дыхание: помн и лось, будто прикрытый серым вафельным полотенцем старик, лежащий на своём скифском одре, не жив, но и не мёртв, а находится в промежуточном состоянии между жизнью и смертью. Казалось, что всё изменилось в мире, и человек человеку теперь не друг и не брат — а в кочегарке всё так же сверкал смотровой глазок, ровным красным огнём светилась пасть поддувала, а в окаменевшей тишине слышался гуд пламени, уходящего через трубу в низкое небо.

Алина отпустила палец, которым придерживала тяжёлую дверь, и та, выдохнув запахи золы и разгорячённого котельного тела, беззвучно сомкнулась с чёрными окаменелыми брусьями косяков. Этот запах отгоревших материй — сильнее даже ароматов парижских духов, подаренных отцом — долго сопровождал её и безотчётно волновал.

 

— Тук-тук, — послышалось сверху. — Бородой оброс, не слышишь? Это здесь обитает последний русский славянин?

Показалась в дверной щели голова Алексея Михайловича. Случалось ему в шутливом пылу называть Деда разными придуманными именами, а сегодня, как чувствовалось, он был по-праздничному чист и безудержно говорлив. Его большое грубое лицо со щёткой жёстких проволочных усов, поседевших на кончиках, багрянело-таки после парилки. Он спустился по ступенькам в кочегарку, снял серую кепочку с пижонским хлястиком, застёгнутом на макушке на большую светлую пуговицу и обнажил застарелую оливковую лысину, благородно отсвечивающую под тусклой кочегарной лампёшкой. Взгляд его глаз цвета полированной стали часто казался Деду сверкающим.

— Заходи, Михалыч, — Дед рад был его отменному после баньки настроению. Он хотя и головастый был мужик, не в пример многим, однако не чинился, гордость выше себя не ставил и бывал куда прост. Судьба его, по соображению Деда, была не сахар, а если прямо, без прикрас посмотреть на жизнь, так и глаза, небось, засверкают.

Он учился-учился, женился, работал, проповедовал на институтской кафедре марксизм, потом вспыхнул и пошёл против всех — а этого никому не прощают. Самозабвенно покатился до самого низу, до расплывшихся на асфальте плевков и подсолнечной лузги. Потерял семью, квартиру, работу, уважение и авторитет. И уж совсем хотел было подтвердить обратным образом похабную в своей внешней справедливости поговорку «Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным», но, как изредка случается в жизни, откуда-то надуло зачепку на хлипкой верёвочке, и вот он, скрепясь, схватился за неё, а потом и поднялся по ней на Русь. Расчёлся с пропащими людьми, бомжами, босяками, бичами и тем перекати-полем, которое невиданно расплодилось в результате безжалостного к людям государственного действа, именовавшегося почему-то реформами , встал на ноги и оправился. Оказалось, что ещё не всё внутри отгорело и отвалилось от души, и нашлись в ней силы для новой жизни. Восстановился на кафедре, загрузил себя работой, однако с прежними друзьями и единомышленниками общаться перестал, предпочитая одиночество. Много читал, строгал потихоньку тезисы статей о том, о сём, и даже планировал что-то тиснуть по межвузовской программе книгоиздания. За это время он, конечно, слегка погнулся, огруб и посивел, но к тому времени, как задружиться с Дедом, носил себя бодро и умом стал необъятен. Отвечал Деду на такие вопросы, на которые тот в своей жизни ещё не получал разъяснений. «Да что этого ума, в тягость только! — махал он рукой на уважительное отношение Деда. — Умные — самые бесполезные в России люди».

А знакомство Алексея Михайловича с Дедом состоялось холодным летним утром на той самой лавочке, на которую Дед выходил покурить после утренней «плавки». Как ни старался потом Алексей Михайлович, он не мог вспомнить, какими кривыми путями забрёл в Харасейку и почему оказался на Дедовой лавочке. Дед с трудом растолкал потасканного вида человека, окутанного облаком разящего запаха, который окоченевал на его лавке, свёл в тёплое чрево кочегарки и уложил отогреваться на нары. Очнувшись через некоторое время, Алек­сей Михайлович огляделся и, обнаружив за столом некоего обросшего дикаря-кочегара, продлившего вахту по причине отсутствия сменщика, сел на нарах и, как ни в чём ни бывало, предложил ему сметать молниеносную партейку в шахматы, коробка с которыми так удачно подвернулась лежащей на тумбочке. Таким образом Алексей Михайлович надеялся достойно выйти из положения, в котором оказался. Дед осклабился железными зубами и нимало не задумался с ответом. Расставил фигуры и, будто только и ждал гостя, предложил ему начинать белыми. Алексей Михайлович тогда заметил, что фигуры по клеткам расставлены правильно, буднично двинул пешку е2-е4 и стал ожидать ответных действий. Он был игрок не из слабых, чем втайне гордился, и вызывал незнакомца на поединок с целью выведать не только степень его владения шахматным ремеслом, но и мощь его ума и уровень воли.

И через четверть часа вдруг почувствовал себя оскорблённым, заметив ничтожность собственного положения, вызванного успешными передвижениями фигур противника. К этому итогу игра приблизилась без столь естественного с его стороны сопротивления, как бы парализованная чужой властью. Ходы Деда отличались непринуждённой лёгкостью, а композиция игры оказалась настолько изящной, что ещё целую четверть часа обескураженный Алексей Михайлович изучал партию по пунктам, пока не признал себя побеждённым. Дед терпеливо ждал, когда соперник проанализирует проигрыш, предложил отыграться и снова обставил его на восемнадцатом ходу. Дед играл в силу не меньшую, чем мастер спорта и, когда отрезвевший Алексей Михайлович новыми глазами посмотрел на противника, у него сам собой вырвался легкомысленный в его положении вопрос: «У вас разряд? У кого вы учились?» Дед кашлянул, невнятно хмыкнул и снова показал железные зубы: «Тех учителей уже на свете не существуеть. Играю у своё удовольствие, тут разряд не нужен».

И предложил разгадать трёхходовку, которую, по его словам, ему показали на северах лет, может, сорок тому назад. Алексей Михайлович, оживая после поражения, повертел задачку и показал Деду два решения, на его же собственный взгляд — небезгрешных, но Дед вернул фигуры в исходное положение и выявил решение не только безупречное, а на фоне трепыханий Алексея Михайловича — и блестящее. «Ета задачка мало кому известная, — утешил его Дед. — Сочинил один зек. Он пятнадцать лет срок тянул, было время подумать».

С того и началась их дружба. Потом, когда Алексей Михайлович очурался и потянулся к людям круга низшего, чем тот, в котором он вращался ранее, у них вошло в обычай после баньки встречаться за бутылочкой над тремя обязательными шахматными партиями. Нужно признаться, Алексей Михайлович выигрывал считанные разы — и бывал доволен и тем — но он радовался особому настрою поединка, ибо соперник оказался не только мастеровит, но и отличался своеобразным пониманием игры...

— Начипурился, говоришь... С лёгким ли паром, Михалыч?

— О, с лёгким, с лёгким! Воткни перо, и полечу-у... — Алексей Михайлович оживился и аккуратно пригладил ладонью ещё сырые волосы вокруг лысины. — Ехал сейчас из бани на трамвае, и вкатывается этакая круглая бомбошка с румянцем на две щеки. Моего возраста, под шестьдесят. Хорошо, когда у кого-то румянец на две щеки. Отдувается на весь трамвай: «Ой, так бежала, так бежала! Мотор-то у меня хороший, с «Урала», а дыхалки не хватает. Хоть бы какой доктор подсказал!» Так и у меня: мотор-то хороший, парилку держит, а вот дыхания уже не хватает. А я тебе «Беломору» надыбал, в киоске у нашего рыночка продавали.

Из авоськи с банным барахлишком сперва извлёк свою долю — бутылёк фабричного розлива с аляпистой наклейкой, потом вынул и отсчитал десять пачек папирос.

— Вот за ето спасибо! — Дед и не гадал о таком прибытке, тем более, что и сам Алексей Михайлович подкуривал «Беломор». Без «Беломора» Деду было тяжело: нынешних сигарет, набитых по французской технологии папиросной стружкой пополам с табаком, Дед не признавал, а долгое время «Беломор» можно было купить только на центральном рынке у цыган по десять рублей за пачку. Однажды набрёл на подозрительного забубённого старичка, чуть не силой навязавшего ему тяжёлую плиту зелёного заплесневелого самосада: «Бяри, до заднего прохода продирает». Плита, скорее всего, была уворована с табачной фабрики. К ней пришлось взять за пять рублей коммерческую газету — у неё бумага потоньше и на самокрутки годнее. Тем и выжил, пока опять во всей смоляной резкости не объявился любимый «Беломор».

— Садись вот сюда, на своё место. — Расстроганный Дед засуетился, обметая тряпичкой табуретку для Алексея Михайловича, и столешницу, которую потом прикинул половинкой чистой простыни вместо скатерти. Такой почёт он редко кому оказывал.

— Дело, дело, — довольно покивал Алексей Михайлович, заметив приготовленную Дедом селёдочку и Дарьиной высидки ёмкость с чистой жидкостью, прошедшей огонь. — Как говорил один известный бомж, от неё мурашки дыбором встанут. Не балуем ли мы Дарью?

— Других охотников найдёть. У её дешёвше.

— Ага, всё существует свободно, и подобно Богу. — Алексей Михаилович иронически сощурился. — Так, что ли?

— Садись, Алексей Михалыч, пыль не подымай. — Дед бережно отколупнул пробку с бутылочного горлышка, лаконично булькнул в оба по-братски составленных стакана, до того протёртые краем простыни. — Пока с лёгким паром. А потом хочу попытать тебя нащёт одного вопроса.

Алексей Михайлович был быстр не только на мысль, но и на предложение, опорожнил стакан, картинно-размашистым движением хлопнул донышком в скатерть и важно вытащил из тарелки селёдочный хвост.

— Давай вопрос. Обгрызём, как селёдку.

Дед помедлил, взглядывая поверх стаканьего ободка в окно, прислушался к себе — как оно пойдёть? — и скромно отпил до дна. Хрупая луковым колечком, вкратце рассказал о беседе с Голохвастовым.

— Вот заковыристо показалось, Михалыч. Нет человека, штоб не упомянул об душе. А спроси напрямую, што такое душа, и есть она вообще — нихто толком и не скажеть. А што наука об етом сообщаеть?

Алексей Михайлович хмыкнул его вопросу о науке, замешкался.

— Не научное это дело, душа, а метафизическое. Наука построена на том, что всё можно проверить и руками пощупать. А разве можно душу в микроскоп увидеть, прибором замерить или руками пощупать? Метафизика душу признаёт в том смысле, что вот что-то там болит, когда не больно, и стыдно бывает неизвестно от чего. Не пощупаешь.

Нельзя сказать, что Дед ждал другого объяснения, но, по его соображению — заковыристость вопроса в ответе была обойдена.

<<< Начало       Продолжение>>>

Вернуться на главную